Дом разрушенный чернел, как плаха,
За Невой пожар не погасал.
Враг меня пытал огнем и страхом,
Материнской жалостью пытал.
Мы привыкли к выстрелам и крови,
Страха нет, но жалость велика.
Как она свисает с изголовья,
Эта исхудалая рука…
….
Наш дом стоит без радио, без света,
Лишь человеческим дыханием согретый…
Жильцов осталось трое – я да ты
да ветер, дующий из темноты…
Нет, впрочем, ошибаюсь – их четыре.
Четвертый, вынесенный на балкон.
Неделю ожидает похорон.
Так начиналась поэма «Блокада», написанная Зинаидой Шишовой, русской советской писательницей, оказавшейся вместе с сыном-школьником в блокадном Ленинграде. Судьба распорядилась так, что я стала душеприказчиком этой незаурядной женщины и ее сына, поэтому с полным правом цитирую стихи, опубликованные еще в блокадном Ленинграде. Однако то, что знаю из устных семейных рассказов, изложу в кратком эссе, обозначив героев как Мать и Сын, поскольку не получила прижизненного согласия публиковать их неизданные воспоминания.
Но как тут не обратиться к памяти тех, кто показал величайшие образцы героизма, встретив врага жестокого, неумолимого, поставившего прямую и ясную цель – стереть с лица Земли неугодные народы, страны и города. Теперь нас испытывает враг неявный, неуловимый, практически отсутствующий, заставляющий усомниться, а есть ли он вообще, и не жертва ли мы чьей-то жестокой мистификации?
Тому врагу, что громыхал железом танков и осыпал крыши градом смертоносных бомб, можно было крикнуть из замерзающего города:
Пускай к железу примерзает кожа,
Молчать я не хочу. Я не могу,
Через рогатки я кричу врагу:
«Проклятый, там ты коченеешь тоже!
Ты это хорошенько все запомни,
И детям ты, и внукам закажи
Глядеть сюда, за наши рубежи…»
И вот, когда выросло поколение, готовое отрицать тот массовый героизм, Судьба подкидывает как испытание, а может, как наказание за неверие, врага ничтожного, но всемогущего и коварного, заставляющего людей не объединяться, а разъединиться и сидеть молчком по своим квартирам. «Разъединяйтесь, разъединяйтесь, и вы спасетесь!» — вот лозунг тех, кто не верит, что в единстве – Сила!
А теперь вернемся в блокадный Ленинград, где Мать и Сын брели через замерзшую Неву в Союз писателей за очередной порцией похлебки. Скудный паек выдавали каждый день, но силы берегли, поэтому ходили через день, да и пайка казалась больше. Можно было даже согреть руки, обнимая баночку с двойной порцией супа. Но главным все-таки была возможность общения, поскольку за пайком приходили все Члены союза писателей или их выжившие домочадцы.
Что значит общение для человека, особенно ярко проявилось в той нечеловеческой обстановке, где, казалось бы, должны были выступить на первый план основные, звериные инстинкты — выжить любой ценой, отстоять свою территорию, свою относительную безопасность, свой кусок хлеба.
Получив паек, никто не торопился покидать столовую, но никто и не притрагивался к похлебке. Сидели, грея руки о судочки, обсуждали дела насущные. Кто вел беседу о положении на фронтах и скорой победе, кто о том, что в прошлый раз обещали выдать по пачке бумаги, но объявление о том, что бумаги нет, как висело, так и висит. Кто-то хвастался, что запасы довоенной бумаги пока не исчерпал, да вот беда – чернила замерзли, а карандаши все исписал!
Всегда пунктуальный и подтянутый приходил один почтенный переводчик, по виду столь же древний, как и языки, с которых он переводил. Лицом и манерами похожий на Дон Кихота, он галантно раскланивался, приподнимая шапку в сосульках льда, затем столь же церемонно просил позволения присесть.
Мать толкала под столом Сына, забывшего о манерах, и тот вскакивал, удивляясь, откуда взялись силы. Однако сухопарый дед величественным жестом приказывал мальчику садиться, а сам пододвигал свободный стул, и начинался вечный разговор русских интеллигентов, то взлетающий к высотам Духа, то переходящий в пикировку по пустякам. Впрочем, слово «русский» здесь лишнее, поскольку других интеллигентов, как известно, не бывает. В любой стране есть интеллектуалы, но это – другое!
Мальчику не нравились эти разговоры. И прежде всего потому, что ученый дед частенько переходил на французский язык, а то и на латынь. Отнюдь не преуспевавший в учебе мальчик хмуро молчал, опасаясь, что мама его тоже опозорится и ничего не поймет. Ведь он сам второй год учит французский в школе, и все равно ни слова не понимает! Тем не менее, Мать с легкостью переходила на французский, доказывая, что гимназическое образование заметно превосходит советское. Да и латынь не выветрилась из памяти с тех пор, как она покинула стены Новороссийского университета.
Но однажды беседы не получилось. Мать с Сыном застали переводчика сидящим за столиком с термосом в оцепенелых руках. Пробормотав что-то в ответ на приветствие, Дон Кихот, как прозвал его мальчик, даже глаз не поднял. Их вечный собеседник сидел, словно изваяние, вперив взгляд в дымящийся термос, что было удивительно, поскольку раньше, аккуратно завертев пузатую крышечку, он забывал на время о драгоценном сосуде. Пожелав приятного аппетита и, понимая, что расспросы здесь неуместны, Мать предложила Сыну подняться на второй этаж, посмотреть, нет ли объявления о выдаче бумаги и канцелярских принадлежностей.
Реакция Дон Кихота была неожиданной. Он вскинул прозрачные, полные укора глаза и проговорил строго: -«Panis que Panis! – а потом добавил по-русски: — Как вы можете говорить о чем-то другом?».
По дороге домой Мать молчала, да и нельзя было разговаривать на скользком льду Невы, где, если упал, то уже не встанешь. Но когда был виден уже их дом, обвешенный сосульками, как гирляндами, и оставалось преодолеть одну небольшую наледь, они остановились, чтобы передохнуть. Отдышавшись, Сын спросил почти шутливо:
– Дон Кихот что-то сказал тебе по-французски, но я не понял. Мы это еще не проходили.
Серые глаза Матери, обычно такие ласковые, были почти так же строги, как глаза Дон Кихота, и столь же прозрачны.
– Он скоро умрет, — глухо молвила она.
– Он сказал, что скоро умрет? – вытаращил мальчик глаза, и без того округлившиеся на исхудалом лице. — Откуда он это знает?
– Это знаю я, — еще тише произнесла Мать. — Наш Дон Кихот сказал: «Panis que Panis». Это латынь. – И, улыбнувшись, добавила уже своим голосом: — Стыдно не знать. И в школе второй год учишь, и тетя Мари пыталась учить тебя французскому, а ты не в состоянии отличить живой язык от мертвой латыни.
– Тут живого человека от мертвого скоро не отличишь, — буркнул Сын, скосив глаза на сугроб, жутким образом напоминающий свежую могилку. — «Панис» переводится как «смерть»? Он что, призывал смерть?
– Совсем наоборот, — сказала, как выдохнула, Мать, — «Панис» обозначает «хлеб». Он сказал: «Хлеб и только хлеб». И мне стало ясно, что он — не жилец.
– Но сейчас все мечтают о хлебе, — пробормотал Сын. — Я бы тоже не отказался от булочки… или хотя бы… краюхи черного, — добавил он, облизав запекшиеся губы.
– Пошли, и не облизывай губы на морозе, — сказала Мать, взяв Сына под руку, и они двинулись к дому. — Потрескаются, а потом уже не залечить.
Когда за ними закрылась дверь подъезда, и они снова остановились, чтобы отдохнуть перед трудной дорогой на третий этаж, Мать сказала, тяжело вздохнув:
— Хлеб – основа жизни, но жить одной мечтой о хлебе нельзя. Несбыточные мечтания Дон Кихота Ламанчского давали ему стимул к жизни, а если ты сузишь свои вожделения до краюхи хлеба, тебе не выжить. Для нашего Дон Кихота слово «хлеб» вытеснило все остальные понятия, все смыслы, все цели, все желания, поэтому я и вынесла столь суровый приговор… Не знаю, поймешь ли ты, жаль, если нет.
Сын плелся по лестнице, со страхом признаваясь себе, что смысл материнских слов он понял, но не поверил им! А жить без хлеба и без веры в самого близкого тебе человека действительно невозможно!
Веру вернула смерть. Спустя несколько дней в холле писательского дома висел портрет с черной траурной лентой наискосок, с которого смотрели прозрачные глаза Дон Кихота, сияя неугасимым интересом ко всему – от мертвых языков, до полных неизъяснимого Света высот, которые ждали его впереди.
Надежда КОЛЫШКИНА.
Оставьте первый комментарий